Автор: Семен Абрамович
Имя накроет зеленый мох
С меткой «Забвение»: канет в высь
Странно-красивая птица Жизнь.
Мария Тиллó
Дочка росла ребенком смышленым, веселым и задорным. Радость физического бытия в детстве била ключом. «Я должна была родиться мальчишкой», – на полном серьезе заявляла она, ворвавшись – перехватить чего-нибудь, домой – в «индейском» наряде, с колчаном самодельных стрел за плечом, вся пропахшая дымом костра, разведенного с всамделишными мальчишками.
Это не помешало ей быть в первых классах отличницей. И заговорила она в два года как-то вдруг; мы шутили – сразу сложноподчиненными предложениями, что вызывало неподдельное изумление соседей. Самый ранний стихотворный опус возник еще в трехлетнем возрасте: «Умывается водой / клен, товарищ молодой». Стихи стала слагать всерьез во время неблизких походов в музыкальную школу. В первом рожденном на ходу стихотворении завершающие строки, помню, были такие: «И улетают птицы / на африканский брег». «Почему «брег», Машенька, а не «берег»? «Так лучше».
Литературный вкус Маши как-то сам собой определился очень рано. «Дядя Пушкин», «Куджава» и «дядя Володя Высоцкий» странным образом контаминировались. В дни празднования пушкинского юбилея по телевизору шел цикл фильмов «Маленькие трагедии», там играл Высоцкий; все это заглатывалось на одном дыхании. Самостоятельно, по доброй воле, избрала она для исполнения на школьном утреннике песню Мэри из «Пира во время чумы»; пела очень «с душой», печально и проникновенно:
Было время, процветала
В мире наша сторона.
В воскресение, бывало,
Церковь Божия полна.
Наших деток в светлой школе
Раздавались голоса.
И сверкали в чистом поле
Серп и быстрая коса.
Потом, правда, учительница учинила ей допрос с пристрастием: не водят ли ее родители в секту? Оказалось, страшное подозрение возникло из-за пушкинских строк «В воскресение, бывало, церковь Божия полна». Если бы тем дело кончилось...
Ох, давно я заметил, что цитировать пушкинские тексты – не к добру… Коса Сатурна не замедлила сверкнуть.
Системная красная волчанка – самопоедание организма, который почему-то сам в себе порождает отравляющие, разрушающие иммунитет вещества. Медицина не знает причин возникновения этой болезни, поражающей преимущественно юных женщин. У нее оказалась наитяжелейшая форма – с поражением центральной нервной системы, что стало выражаться в небольших припадках эпилептического характера. Резко нарушилась успеваемость в школе. Возраст цветения проходит в тяжелых мучениях. С тринадцати лет идут по нарастающей кривой больницы, белые халаты, рецепты, невероятные траты. И, самое жуткое, – безысходность. С волчанкой живут обычно не более десяти лет. Нам удалось продержаться пятнадцать.
Очень любила Маша песню «Орленок» и пела ее с таким пронзительным чувством, что сил не было слушать: перехватывало горло. Явно чувствовала себя вот таким же птенцом, высоко, фигурально говоря, залетающим2, обреченным на гибель. Но казенно-оптимистическую пионерско-комсомольскую принудиловку ненавидела яростно, чего не скрывала. В частности, выразилась откровенно по этому поводу на выпускном вечере, со сцены (на дворе был 1998). И удостоилась кучи анонимок, написанных, под одну копирку, во все черновицкие газеты. Борец за идею утверждал, что эту припадочную, ни к чему не годную, я, отец, протаскиваю в университет, в обход всех законов. Газеты восприняли ситуацию с пониманием. «Пане Абрамовичу, я то все викинув до кошика», – сообщил мне при встрече редактор одного черновицкого издания. Университет, впрочем, Маша окончила с красным дипломом.
Не всегда «удостаивающая быть умной», живущая нередко просто «по-женски», «умом сердца», Маша была, как замечает хорошо знавшая ее Мария Чикарькова, очень «земным человеком», но при этом – вовсе не человеком «телесным».
Телесный человек в ее поэтическом мире – скуден, хищен и как-то даже жалок в своем чувственном экстазе:
ОРЕХ
И раздавить его покров,
И так, залезши в середину,
Сжав в кулаке рябую спину,
Сосать ореховую кровь.
Потом коричневой рукой
Нарушить слой тончайшей шкурки;
Ядро лишилось пестрой куртки,
Орех утратил свой покой.
И в белоснежный аромат
Вонзить стареющие зубы;
Как дверь, сомкнуть над ними губы,
И спрятать в веки томный взгляд.
Обращает на себя внимание совершенно
неожиданный эпитет: «стареющие зубы». Ведь
написано это юной студенткой, и – несмотря на обобщенно-личную форму изложения, с несомненной опорой на сугубо интимные «вкусовые» ощущения. Так мог сказать лишь человек, для которого время мчится быстро. Слишком быстро. Сенсорные ощущения как бы скоротечно истлевают, и в бешеном беге времени чувственное наслаждение как бы упреждается рефлексией.
У молодого поэта становится обычным этот эпитет старый, то прямо относимый к себе, то употребленный в неопределенно-личном значении.
И остается стойким
Только время.
Оно безвременно,
Оно совсем свободно,
Оно не связано
Собою или нами.
Оно плодит себя –
Оно бесплодно.
Держась за время
Старыми руками,
Мы умираем,
Медленно и верно.
Время становится одним из главных персонажей лирической трагедии, разыгрывающейся в сознании юного поэта. Она, помню, все твердила из Бродского: «Время – больше пространства, пространство – вещь. Или, может быть, мысль о вещи».
Тронуло меня до глубины души признание одного пожилого человека – уже после ее смерти. «Она мне подарила сборник, я все думал: о чем это она? А теперь читаю – и плачу…»
О грядущей смерти своей она в основном писала. Ранняя, необычайно ранняя взрослость. Господь умудряет младенцы.
Духовность ее творчества – особый вопрос. Никак не назовешь ее, к примеру, «христианским поэтом» – пишет-то она, в основном, о своих человеческих проблемах.
Апостол делит людей на три разряда: телесные, душевные и духовные. Сфера «душевного» – это область собственно человеческого: мир страстей, политики, искусства и пр. Лишь у «духовного» человека обнаруживается стремление к Богопостижению.
Кажется, о ее ощущении «телесного» уже сказано достаточно. Добавлю, что она, красивая, яркая, магнетическая, вовсе не была обделена, невзирая на хвори свои, и мужским вниманием. Но о любви написала лишь одно стихотворение, и то не слишком удачное.
«Душевного» также хватало. Не веря в гороскопы, с несколько кокетливым удовольствием подчеркивала, что, по буддийскому исчислению, она – мудрая Змея, которая свет перевернет, а своего добьется. И таки добивалась – многого. Не одна, понятно. Спасибо добрым людям3. Спасибо тем медикам, нашим и киевским, которые так боролись за то, чтобы она прожила подольше.
Была аспирантура, была защита диссертации. Состоялась и работа в вузе, которую она очень любила. Она приняла участие в некоторых заметных научных проектах кафедры. И – все. Большего не получалось. Жизнь ее протекала, и в самом деле, как в некой башне из слоновой кости: мы с мамой, как могли, ограждали ее от забот. То, что называют жизнью личной, было и весьма насыщенным, и оказывалось, в конечном итоге, чем-то абсолютно пустым. Нас же она любила. «Моя дорогая, моя любимая мама…» – это произнесено было с необыкновенным чувством за несколько часов до смерти.
Очень тянулась, при всей своей жизнерадостности и «женскости», к любомудрию. Когда голова на какое-то время разгружалась от невыносимого напряжения, она жадно накидывалась, скажем, на «Словарь современной западной философии». Кажется, пробуждение в ней философского сознания началось лет в одиннадцать, когда она вдруг осознала, что все, поедаемое нами, – живое, или же было таковым. Отсюда ее – при весьма завидном, в общем, аппетите – наклонность к вегетарианству; отсюда – страх нечаянно наступить на муравья. Уж не отсюда ли, из этого всплеска сознания, и ее болезнь?
Но наука все же осталась на втором плане. Главное место в ее жизни заняла поэзия. Однако поэт – все же, в основном, «душевный человек», а не «духовный». Тем не менее, иным поэтам удается дойти до геркулесовых столбов, за которыми начинается сфера надчеловеческого и Божественного. Если он углубляется в экзистенциальные вопросы, вопросы существования…
«Крестной матерью» ее как поэта стала известная в Украине и за ее пределами Тамара Севернюк, один из черновицких литературных мэтров, тонкий и проникновенный лирик. Она – человек крайне независимый, и ее острого слова побаиваются даже многие маститые черновицкие литераторы. И она весьма удивилась, когда 11-летняя девочка с каким-то естественным достоинством, безо всякого смущения, показала ей свои первые стихи, рьяно отстаивая каждое слово в ответ на критические замечания. «Я увидела, что Бог положил свой перст на эту голову», – рассказывает она сегодня.
Постмодернистская поэзия, к которой поэзия Марии Тилло в чем-то явственно примыкает, предполагает игру со словом, игру с грамматикой, игру с культурным наследием – это непрекращающийся карнавал с его распадом границ, разрушением традиционных табу. В стихах Маши достаточно иронических афоризмов, культурных ассоциаций и литературных реминисценций, образных аналогий из живописи или музыки, диалога с традицией, озорных поэтических скерцо и вообще игры со словом. Но постмодернистское мироощущение в корнях своих неразрывно связано с идеей «смерти Бога», сформулированной в нигилистической философии Ницше. Хайдеггер в своем эссе «Зачем нужны поэты?» говорит, что там, где боги исчезли, поэзия становится единственным путем обрести «путь богов, которые убежали».
Маша же искала не богов – а Единственного, Бога Библии, Доброго Отца. Хотя весьма уважала буддизм. Да и сама жизнь как бы зло и последовательно доказывала: нет Бога! До игры ли тут! Какую духовную борьбу она выдерживала – можно только представить. Не то чтобы была скрытной – считала как бы неприличным выплескивать перед нами все глубины своей души.
В диссертации она стремилась доказать: именно потому, что Бродский остается на почве христианства, он более принадлежит традиции, нежели постмодернизму. По сути, это была и ее позиция.
У нее сформировался особый строй образности: реалии очень конкретны, почти даже осязаемы и, вместе с тем, как бы разрежены в мифопоэтическом пространстве. Ощущала себя обиженным ребенком, у которого зачем-то отнимают самое жизнь, но при этом дух ее как бы освобождался и сливался с природными стихиями (искала, видимо, за что же «зацепиться» в предстоящем исчезновении). Сравнивала себя, скажем, с солнцем или вольным ветром:
ВУЛКАНИЧЕСКИЙ СОН
Я – сон. Только чей? Это, право, не важно.
Нелепый, помятый и очень отважный
Несется ребенок на облаке Смерти,
Свой стан оторвавши от огненной тверди.
Порвались все нити связующей жизни.
В глазах – ощущение злой укоризны.
И слезы, как дождь, торопливой толпою
Стремятся к вершинам, сливаясь со мною.
Но кто я? Я – сон. Я ребенок на туче.
Я – солнце, обжегшее острые кручи.
Я – высохший дождь, я – разбросанный ветер,
Который порвал слишком крепкие сети
Условностей жизни, ее переплетов.
И ветер, устав от своих перелетов,
Ложится на землю, забыв облака.
И высохла жизни шальная река.
В этом поле формировалось нечто вроде ясновидения, нечто мистико-профетическое. Маша в своем поэтическом восторге видела мир, что называется, с орлиного полета (может, залетала мыслью и повыше орлов). Она воистину чувствовала себя «дитиною заграви» (писала и по-украински, но не часто):
Дивився сузір’ям в очі:
Вони, сумні та далекі,
Ховались у скронях ночі.
А поруч летів лелека.
Він ніс дитину заграви:
Вона стискала долоні.
Вона шукала забави
В паланні Армагеддону.
Она в самом деле жила на грани миров. Одно время врачи подозревали безумие. Мудрая, седая, ясновзорая, доцент-психиатр припечатала диагноз «шизофрения», прочитав ее стихи:
Не тот мотив, не те слова;
Чужие звенья, звуки, слоги…
Совсем чужая голова,
И в ней – совсем чужие боги…
Увы, филистерство встречается повсюду. Понадобился консилиум из двадцати специалистов, чтобы признать ее психически абсолютно здоровой. Вот здесь она «оторвалась»: быть в центре, владеть аудиторией, играть самое себя, – это было сутью ее натуры и вполне проявилось уже в школе.
Врачи встречались разные. И самоотверженные борцы за ее жизнь ревматолог Л. Гавриш, психиатры А. Довгань и Н. Азов. И стремящиеся поскорее сбыть ее с рук, перепихнуть в другое отделение, объявить сумасшедшей…
Кто сумасшедший? В белых халатах
Смело ступают по теплой земле…
Этих-то «смело ступающих», присвоивших себе право суда и решения, она всю жизнь сторонилась. А поскольку таких – непреодолимое большинство, то сторонилась она – при всей своей живой общительности и потребности в публике – многого и многих.
Как известно, удаление в пустыню вознаграждается страшноватыми дарами. Ее видения-озарения часто реализовалось буквально. Так, в 1998 году она написала поэтическую миниатюру, построенную на имитации оглушающего звона (живем мы в центре Черновцов, и вокруг то и дело звонят со всех колоколен):
КВАЗИМОДО
Колокола раскаялись.
Но слух не восстановишь.
Никогда.
А за год до смерти она оглохла. Отит в областной больнице лечили восемь месяцев, отмахивались: капай в уши, не надоедай: больных у нас много. Начали отмахиваться уже и те, кому мы вполне доверяли: ничего «волчаночного» нет, лечите уши… Мы кинулись в Киев: тут, было, реально помогли. Операцию блестяще сделал академик Ю. Сушко; много сил приложила грамотный и смелый врач-анестезиолог Ю. Зинченко. Два месяца у смерти (мы-то думали – гораздо больше) было отвоевано: она шумно радовалась жизни, бегала по городу и весело общалась с людьми, открывала для себя новые кафешки, с увлечением окунулась в книги по философии
Почему все же «Квазимодо»? Да просто такой же обделенной, как и герой романа Гюго, она ощущала и себя. Видела себя отчетливо глазами окружающих: нелепым и чуждым существом. Могла назвать себя в одном из стихотворений «Кентаврой», сочетающей разные природы.
Что ж, кентавры, эти полу-люди, полу-кони, у греков – носители мудрости. Ян-Инь, Жизнь-Смерть – вот что занимало Машу по-настоящему.
Маша свое «я» высоко уважала. Не случайно первый, еще во многом на «детских» стихах построенный сборник назван был «Я»5. Но эта горделивость обретающего себя сознания сочеталась с готовностью к самопожертвованию.
Я – это главное во вселенной <…>
Я – это то, чем владеешь ты.
Свое «я», столь бесценное для него самого, поэт здесь готов отдать во владение Адресату. Думается, это не мимолетный порыв. «Ты» – это, конечно, не просто собеседник в данную минуту. Это персонаж того лирического диалога, который у Ю. Лотмана именуется «лирическое Ты». Он может быть кем и даже чем угодно: вождь, партия, природа, друг, любимый, Бог. Известны поэтические обращения к автомату, к Братской ГЭС и т. д. Отдаться душою, право, есть чему.
В жизни Маша неизменно готова была к преданному служению тем, кто рядом, хотя ни тени угодливости, какого-либо сервилизма не было в этом ни грана. Мы как-то говорили с ней о словах Христа: лучший из вас да будет вам слугою. Сколько людей, в том числе – и, так сказать, «близких», принимали это за слабость и глупость! Кое-кто даже пытался на этой струнке играть. Но провести ее было невозможно: людей она видела, что называется, насквозь, и здорово умела поставить на место, а то и отшить. Вообще, трудно было заставить ее делать что-то против воли и совести.
Она знала учение Августина о том, что свобода понимается обычными людьми как произвол личного «я», но, отдав ее Богу, Отцу свободы, обретаешь в Нем свободу еще большую. Вытесняемая болезнью из обычной жизни, не в состоянии примкнуть ни к какой тусовке, неизменно оказывающаяся чужой в любой группе – от детского садика до университетской скамьи, – она могла устремить взор лишь в природу, которая породила тело и заберет его. И – «сквозь природу»: в невидимые силовые линии бытия, чтобы понять, куда же она мчится, в направлении, не по доброй воле избранном.
В ее поэзии нет почти ничего не только о любви, но и о политике, которая так волнует массу людей. Это чисто философская лирика, традиции которой у нас так ослабли. Такая лирика расцветает в обществе, где культивируется индивидуальность.
У нас же – на первом месте «клановые разборки». Ты ценен не сам по себе; важно, к какой класс, партию, нацию, религию или корпорацию ты репрезентируешь. Увы…
Всплеск каких-то надежд во время оранжевой революции и тяжелое разочарование… Она все более уходила в себя.
Ценя каждый миг жизни, она любила ходить в магазины, покупать одежду – себе и нам. Обожала делать подарки. Сколько любви и заботы было за этими обыденными вещами! И какими же знаковыми они для нее были.
Мы купили ей черную каракулевую шубку – часто зябла. Надев ее, она вдруг замурлыкала ахматовское «Я приснюсь тебе черной овцою…» – стала сочинять музыку на обжигающие слова. Я пытался как-то это пресечь, страшное возникло предчувствие, я знаю, что «стихи сбываются». Но внезапно родившаяся мелодия уже не умолкала в ее устах.
Мой сынок пришелся ль по вкусу
И тебе, и деткам твоим?
Ни люди, ни «равнодушная природа» не могли дать ответа на простые вопросы: зачем я вообще родилась и так мучаюсь? куда несет меня река времени? Кто за всем этим стоит
Осталась вера – «яркие крошки горящего звездного хлеба», как она однажды назвала звезды. Одно время она настойчиво желала всем – прежде здоровья – веры. Учительница начальных классов оказалась все же прозорлива.
Крестили мы ее в тринадцать лет, по ее желанию.
Я всегда шутил, что мое родительское воспитание свелось к двум вещам: научил ее чистить зубы и молиться. Молилась она всю жизнь регулярно, утром и вечером, клала поклон и прикладывалась к распятию. Одно время радостно ходила в церковь; потом появилась некая протестантская горделивость: не нужны мне посредники, я с Богом и так запросто. Запросто и была: юмор, скажем, в этой области считала естественным (научилась этому у евреев, которых неизменно считала родными); в тяжелые минуты горько упрекала Его («Зачем ты меня создал?») – воистину, глина вопрошала Горшечника: зачем Ты меня вылепил?
Сбивая в кровь дрожащие колени,
Молитвенно вложив ладонь в ладонь,
Испытываешь Высшее Терпенье.
И в сердце загорается огонь.
О Христе она написала стихотворение, на мой взгляд, неважное, но, пожалуй, многое объясняющее:
Он шел в прошедшем времени. Сквозь сон
Все ширилась тропа немых созвездий.
Он чувствовал, что в воздухе – возмездье
За то, что слишком легок Его стон.
За то, что слишком весело глаза
Глядят на мир, что слишком мало горя.
Он шел вливаться каплей в чье-то море,
Он знал, что тяжела Его стезя.
Но Он смеялся. Муки исчезали.
Он шел на смерть. Ему рукоплескали.
Это не так, рукоплескали шедшим на смерть гладиаторам. Вокруг Несущего крест, внутри плотного кольца злорадства, раздавался лишь плач жен иерусалимских о погибающем зеленом дереве… Но важно здесь другое: в самопожертвовании Христа поэт видит не столько трагедию, сколько апофеоз, триумф.
Во всяком случае, принадлежала она точно не к языческой «культуре стыда», а к христианской «культуре вины», разницу между которыми можно кратко очертить так: 1) убить или украсть можно, если люди не поймают; 2) убить или украсть нельзя, ибо Бог все видит.
Незадолго до смерти потребовала священника, неподдельно обрадовалась, увидев своего духовника, о. Валерия Сиротюка, достойно и добровольно приняла все таинства. Молодой о. Василий, честный и светлый человек, преподавший ей св. Дары в последний раз, плакал, выйдя за двери.
Непросто дались ей эти последние испытания. «Театр все это», – горько сказала за несколько дней до смерти, когда я, как у нас было заведено, крестил ее на ночь. Но когда, чтобы снять невыносимые муки, ей дали перед кончиной отключающее сознание лекарство, она, видимо, почувствовав, что это уже – последняя грань, и попыталась перекреститься. Рука не слушалась, я помог ей. Затем вдруг, с неожиданной силой, дважды сжала руки в мольбе и порывалась приподняться. Упала в беспамятстве. И еще несколько часов мы с матерью сидели рядом, беспомощно следя за угасанием: отеки разрастались, вода поднималась в легкие, ребенок наш буквально тонул у нас на глазах. «Тихонько уйду», – предрекла она в одном из стихотворений. Так и ушла. На пару минут мать вышла из больничной палаты, а я задремал (спать в последние месяцы приходилось урывками). Вот в этот миг и ушла.
Все умирают, все умрем. Почему же об этой жизни и об этой смерти я считаю нужным сказать несколько подробнее?
У нас естественное человеческое вопрошение: отчего нам, мне умирать? – с пионерских лет забивали неистовым барабанным боем. «Memento mori» – нет, это не для вас, советские люди! Сколько исследований посвящалось у нас литераторам, яростно отстаивавшим уходящие сегодня на глазах в небытие утопические политические программы! Сколько чернил было изведено на то, чтобы превознести «пафос жизнеутверждения» и осудить «декадентский интерес к смерти»! Естественный экзистенциальный ужас перед неизбежной собственной кончиной и кончиной близких не имеет, между тем, ничего общего с психологией, которую Э. Фромм определяет как «некрофилическую» (любовь к «мертвому» или «искусственному», а не к живому).
«Декадентства» тут никакого, понятно, не было. Она постоянным усилием воли отталкивала от себя черные мысли:
Хватит! Дальше – нельзя. Дальше – смерть.
Дальше – маску снимает сознанье.
И рассудок стремится успеть
Осознать: за что – наказанье...
Но жизнелюбие тоже бывает разное. Скажем, мало кто сегодня свободен от гипноза навязчивой, насильно насаждаемой, искусственной в своих основах и, по сути, мертвящей «жизнерадостности», лозунг которой – «пей и танцуй, однова живем!» Это – основной нерв массовой культуры в целом и культуры тоталитарных обществ в частности. В последние годы жизни Маша пыталась заняться молодежной массовой культурой. Видела в ней и жизнь, и свободу, и опасность безликости. Все это должно было стать докторской темой.
Но не думать о тщетности своих усилий было просто невозможно.
По свидетельству Максима Горького, позднего Толстого точила единственная мысль: о смерти. «Кто научился думать, тот думает о смерти», – обронил как-то Лев Николаевич. Маша, как сталкер Стругацких, против собственной воли то и дело бывала там, куда бы лучше и вовсе не ходить.
И вот – смерть и в самом деле пришла.
«Говорят, что поэты не умирают, за ними просто приходят белые олени…» – сказал Виталий Шнайдер в предисловии к подборке ее стихов «Сюита неба», опубликованной в ганноверском журнале «Партнер». Метафора понятная, и, самое странное, почти даже не метафора. Шнайдер не мог знать, что виделись ей в последние дни на потолке больничной палаты белые кони (как-никак, почти олени, хотя именно конь – древний евразийский символ смерти, и она, как историк культуры, это знала). Во-вторых, всю жизнь она с необъяснимым страхом (а была не из пугливых) воспринимала сюжет инопланетян. А за несколько суток до смерти привиделся ей сон, будто в больницу прилетели инопланетяне, и ищут среди пациентов одного – своего; ее ищут.
Странно: я родился в июне, на самую Троицу, в пятницу, в пятом часу. Маша умерла также в июне, на самую Троицу, в пятницу, в 16.30.
Отпевали ее в Черновицком Греко-Католическом соборе Успения Богоматери (в честь Девы Марии, как принято у католиков, мы ее и назвали; Ее Маша очень почитала). Службу священники провели необычно торжественную; принял в ней участие и православный отец Валерий Полянко – мы всегда искали неразделенного христианства. Было волнительно сознавать, что в этом храме когда-то отпевали Ольгу Кобылянскую.
Умный и образованный декан собора, о. Валерий Сиротюк, в надгробном слове хорошо сказал: «Мы, христиане, любя жизнь как дар Божий, должны возлюбить и смерть».
Ведь смерть – часть бытия, она ожидает каждого из нас. Сколько ни съешь, сколько ни укради, сколько ни изнасилуй, – рано или поздно останешься один-на-один со всепоглощающим ужасом. Можно стараться не думать об этом. Но никому еще не удалось от этого уйти. И тогда наши навыки партийной борьбы, домостроительства, обогащения и пр. – окажутся вдруг недостаточными.
Экзистенциальный опыт Марии Тилло, юного, полного желания жить, талантливого человека, который прожил полжизни, глядя в лицо смерти, и не потерял достоинства, тоже, думается мне, не должен остаться безразличным для тех, кто мыслит и чувствует. Не забудем, что при этом она вынуждена была опираться по преимуществу на собственные душевные силы, и не только научилась смотреть в лицо смерти, но и нашла эстетическое измерение для этого состояния. Да, эти стихотворения – «беззащитный сад объятых ужасом предчувствия растений…» Но недаром, видимо, старый человек плакал, читая их. Катарсис – спутник трагедии; трагическое – эстетическая категория, без которой нет подлинного искусства.
Она часто говорила, что счастлива. Умела радоваться самым грубым проявлениям витальности. Благодарила Бога за болезнь, обострившую силы души и «окунувшую» в творчество. Ценила этот мучительный дар, трепетно относясь к своим стихам, не желала в них ничего менять (хотя обычно с принципиальными замечаниями соглашалась).
Радость, как сытая лошадь, навозом из рифмы
Опустошает желудок распухших мозгов.
Боги разбились об небо, ушедши из Рима –
Нет больше цокота цепких и скользких шагов.
Что это, Господи? Может быть, все-таки счастье?
Странно, как странно листать перекошенный вздор.
––––––––––
Там, впереди, на заре истлевающей власти
Время опять открывает пустой коридор.
Примітки:
2 «Я, как Икар, что с Солнцем не поладил», – это, конечно, о себе.
3 Некоторых необходимо вспомнить конкретно. Это директор школы, в которой училась Маша, Татьяна Федоровна Дурицкая, классный руководитель, учительница украинской литературы Лариса Владимировна Аксененко, учительница русской литературы Лариса Викторовна Олейник, многие другие учителя, с пониманием относившиеся к ее проблемам, которые в подростковом возрасте обозначались крайне гипертрофировано. Спасибо всем ее университетским учителям и доброжелателям, в первую очередь професору Анатолию Романовичу Волкову и его супруге доценту Людмиое Петрове Волковой. Особо благодарю здесь бывшего тогда проректором Таврического университета Владимира Павловича Казарина, предоставившего простор для защиты ее диссертации. Особо хочется поблагодарить человека большого сердца – директора вуза, в котором Маша работала, Татьяну Николаевну Ореховскую, принявшую самое живое участие в ее радостях и бедах. Поддерживать морально и материально инвалида, который рвется работать, преподавать, и – неделями оказывается прикован к постели… Немногие сегодня на такое способны.
4 Разные, впрочем, встречались медики, и разными бывали одни и те же люди, но об этом – ниже.